Марк Блок. Апология Истории. Цитатки.
Jan. 22nd, 2008 04:09 pmКогда я писал диссертацию по истории, то во введении использовал цитату Марка Блока о роли Катастрофы для Истории и Историков. Историки многим обязаны катастрофам, - извержение вулкана сохранило для нас Помпеи. Сейчас, несколько лет спустя, перечитывая "Апологию Истории", я обращаю внимание на совсем другие цитаты:
«Итак, от историка требуют отчета. Он пойдет на это не без внутреннего трепета: какой ремесленник, состарившийся за своим ремеслом, не спрашивал себя с замиранием сердца, разумно ли он употребил свою жизнь?».
По-моему, нет лучшей похвалы для писателя, чем признание, что он умеет говорить одинаково с учеными и со школьниками. Однако такая высокая простота -- привилегия немногих избранных.
Всякий раз, когда наши сложившиеся общества, переживая беспрерывный кризис роста, начинают сомневаться в себе, они спрашивают себя, правы ли они были, вопрошая прошлое, и правильно ли они его вопрошали.
Для всякого человека, если он не 'круглый дурак, все науки интересны. Но каждый ученый находит только одну науку заниматься которой ему приятней всего. Обнаружить ее, дабы посвятить себя ей, это и есть то, что называют призванием.
Ибо наш ум по природе своей гораздо меньше стремится узнать, чем понять. Отсюда следует, что подлинными науками он признает лишь те, которым удается установить между явлениями логические связи.
Ограничиться описанием нынешнего состояния науки -- это в какой-то мере подвести ее. Важнее рассказать о том, какой она надеется стать в дальнейшем своем развитии.
Шарль Сеньобос: "Задавать себе вопросы очень полезно, но
отвечать на них очень опасно".
Кинетическая теория газов, эйнштейновская механика, квантовая теория коренным образом изменили то представление о науке, которое еще вчера было все-обшим. Представление это не стало менее высоким-- оно сделалось более гибким. На
место определенного последние открытия во многих случаях выдвинули бесконечно возможное; на место точно измеримого-- понятие вечной относительности меры.
Любая наука, взятая изолированно, представляет лишь некий фрагмент всеобщего
движения к знанию.
В самом деле, великие наши наставники, такие как Мишле или Фюстель де
Куланж, уже давно научили нас это понимать: предметом истории является человек. Скажем точнее -- люди- Науке о разнообразном больше подходит не единственное число, благоприятное для абстракции, а множественное, являющееся грамматическим выражением относительности. За зримыми очертаниями пейзажа, орудий или машин, за самыми, казалось бы, сухими документами и институтами, совершенно отчужденными от тех. кто их учредил, история хочет увидеть людей. Кто этого не усвоил, тот, самое большее, может стать чернорабочим эрудиции. Настоящий же историк похож на сказочного людоеда. Где пахнет человечиной, там, он знает, его ждет добыча.
В точном уравнении не меньше красоты, чем в изящной фразе. Но каждой науке свойственна ее особая эстетика языка. Человеческие факты -- по сути своей феномены слишком тонкие, многие из них ускользают от математического измерения.
Это означало бы забыть, что нет истинного познания без шкалы сравнения.
Историк как таковой, говорят нам, начисто лишен возможности лично установить факты,
которые он изучает. Ни один египтолог не видел Рамсеса. Ни один специалист
по наполеоновским войнам не слышал пушек Аустерлица. Итак, о предшествовавших эпохах мы можем говорить лишь на основе показаний свидетелей. Мы играем роль следователя, пытающегося восстановить картину преступления, при котором сам он не присутствовал, или физика, вынужденного из-за гриппа сидеть дома и узнающего о результатах своего опыта по сообщениям лабораторного служителя.
Многие люди, и среди них, кажется, даже некоторые авторы учебников, представляют себе ход нашей работы до странности наивно. Вначале, мол, есть источники. Историк их собирает, читает, старается оценить их подлинность и правдивость. После этого, и только после этого, он пускает их в дело. Но беда в том, что ни один историк так не действует. Даже когда ненароком воображает, что действует именно так. Ибо тексты или археологические находки, внешне даже самые ясные и податливые, говорят лишь тогда, когда умеешь их спрашивать. Кремневые орудия в наносах Соммы изобиловали как до Буше де Перта, так и потом. Но не было человека, умеющего спрашивать,-- и не было доисторических времен. Я, старый медиевист, должен признаться, что для меня нет чтения увлекательней, чем какой-нибудь картулярий. Потому что я примерно знаю, о чем его спрашивать.
Нет ничего вредней для начинающего историка, чем советовать ему просто ждать в состоянии бездействия, пока сам источник не пошлет ему вдохновение.
Наши знания о германских нашествиях основаны не только на чтении хроник и грамот, но в такой же мере на раскопках погребений и на изучении названий местностей. По
мере приближения к нашему времени требования, понятно, меняются. Но от этого
они не становятся менее настоятельными. Неужели нам, чтобы понять современное общество, достаточно погрузиться в чтение парламентских дебатов или министерских документов? Не нужно ли вдобавок уметь истолковать банковский баланс, текст для непосвященного еще более загадочный, чем иероглифы? ? Может ли историк эпохи, в которой царит машина, примириться с незнанием того, как устроены машины и как они изменяются?
Одна из самых трудных задач для историка-- собрать документы, которые, как он полагает, ему понадобятся. Он может это сделать лишь с помощью различных путеводителей: инвентарей архивов или библиотек, музейных каталогов, библиографических списков всякого рода. Порой встречаешь этаких верхоглядов, удивляющихся тому, что на подобную работу тратится столько времени как создающими их учеными, так и другими серьезными работниками, которые ими пользуются. Но разве часы, затраченные на такое дело, хоть и не лишенное тайной прелести, но уж безусловно не окруженное романтическим
ореолом, не избавляют в конечном счете от самого дикого расточительства энергии? Если я увлекаюсь историей культа святых, но, допустим, не знаю Bibliotheca Hagiographica Latina отцов-болландистов , то неспециалисту трудно представить, скольких усилий, до нелепого бесплодных, будет мне стоить этот пробел в научном багаже.
Всякая книга по истории, достойная этого названия, должна была бы содержать главу или, если угодно, ряд параграфов, включенных в самые важные места и озаглавленных примерно так: "Каким образом я смог узнать то, о чем буду говорить?". Уверен, что, ознакомившись с такими признаниями, даже читатели-неспециалисты испытают истинное интеллектуальное наслаждение. Зрелище поисков с их успехами и неудачами редко бывает скучным.
Прежде всего, и очень жестоко, страдают крупные работы, интерпретирующие историю. Авторы их не только нарушают первостепенный долг -- терпеливо искать истину; лишенные тех постоянно возникающих неожиданностей, которые доставляет только борьба с источником, они, вдобавок, не могут избежать беспрерывного колебания между несколькими навязанными рутиной стереотипами. Но и техническая работа страдает не меньше. Без высшего руководства она рискует погрязнуть на неопределенный
срок в проблемах незначительных или даже неверно поставленных. Нет худшего расточительства, чем растрачиваемая впустую эрудиция, нет более неуместной
гордыни, чем самодовольство орудия, считающего себя целью.
Кажется, не стоило бы упоминать о том, что, напротив, свидетельства, самые бесспорные по происхождению (которое указано в них самих), вовсе не обязательно правдивы. Но ученым, устанавливающим аутентичность источника, приходится так тяжко трудиться, взвешивая его на своих весах, что у них, потом не всегда хватает духа оспаривать его утверждения.
Все учителя, которым приходилось исправлять работы студентов, знают как трудно убедить этих юношей, чтобы они с высоты своей парты не разыгрывали роль Миносов или
Осирисов . Тут особенно уместно замечание Паскаля: "Все играют в богов, творя суд: это хорошо, а это плохо". При этом забывают, что оценочное суждение оправдано только как подготовка к действию и имеет смысл лишь в отношении сознательно принятой системы нравственных рекомендаций. ... Полбеды, если бы приговор только следовал за объяснением; тогда читатель, перевернув страницу, легко мог бы его пропустить. К несчастью, привычка судить в конце концов отбивает охоту объяснять.
В первый период феодализма деньги скорее играли роль меры ценностей, чем средства платежа, что существенно отличалось от норм, установленных западной экономикой около 1850 г.
Гюстав Ленотр не мог надивиться, что среди деятелей террора было так много превосходных отцов семейств. Но даже будь наши великие революционеры и впрямь теми кровопийцами, образ которых приятно щекотал изнеженную буржуазным комфортом публику, это изумление все равно говорило бы о весьма ограниченном понимании психологии. Сколько людей живет различной жизнью в трех или четырех планах, стремясь отделить их один от другого и иногда достигая этого в совершенстве?
Цивилизация, как и индивидуум, ничем не напоминает пасьянса с механически подобранными картами; знание фрагментов, изученных по отдельности один за другим, никогда не приведет к познанию целого-- оно даже не позволит познать самые эти фрагменты. Но работа по восстановлению целого может проводиться лишь после
анализа. Точнее, она-- продолжение анализа, его смысл и оправдание.
"Феодал", "феодализм" -- термины судебной практики, примененные в XVIII в. Буленвилье, а за ним Монтескье,-- стали затем довольно неуклюжими этикетками для обозначения типа социальной структуры, также довольно нечетко очерченной. "Капитал" -- слово ростовщиков и счетоводов, значение которого экономисты рано расширили. "Капиталист"--
осколок жаргона спекулянтов на первых европейских биржах. Но слово "капитализм", занимающее ныне v наших классиков более значительное место, совсем молодо, его окончание свидетельствует об его происхождении (Kapitalismus). Слово "революция" сменило прежние, астрологические ассоциации на вполне человеческий смысл: в небе это было-- и теперь является таковым-- правильное и беспрестанно повторяющееся движение; на земле же оно отныне означает резкий кризис, целиком обращенный в будущее.
"Пролетарий-одет на античный лад, как и люди 1789 г., которые вслед за Руссо ввели это слово, но затем, после Бабефа, им навсегда завладел Маркс, Даже Америка и та дала "тотем", а Океания -- "табу", заимствования этнографов, перед которыми, еще колеблясь, останавливается классический вкус иных историков. Но различное происхождение и отклонения смысла -- не помеха. Для слова гораздо менее существенна его этимология, чем характер употребления. Если слово "капитализм", даже в самом широком толковании, не может быть распространено на все экономические системы, где играл какую-то роль капитал заимодавцев; если слово "феодал" служит обычно для характеристики обществ, где феод, безусловно, не являлся главной чертой,-- в этом нет ничего противоречащего общепринятой практике всех наук, вынужденных (как только они перестают удовлетворяться чисто алгебраическими символами) черпать в смешанном словаре повседневного обихода. Разве мы возмущаемся тем, что физик продолжает называть атомом, "неделимым", объект своих самых дерзновенных проникновении?
К сожалению, в истории нет такого закона, по которому годы, у которых число заканчивается цифрами 01, должны совпадать с критическими точками эволюции человечества. Отсюда возникают странные сдвиги. "Хорошо известно, что восемнадцатый век начинается в 1715 г. И заканчивается в 1789". Эту фразу я прочел недавно в одной студенческой тетради.
Хуже всего то, что, поскольку слово, как всегда, тянет за собой мысль, эти фальшивые этикетки в конце концов обманывают нас и насчет товара.
Страстное участке в споре об одном и том же предмете, пусть с противоположных позиций, также говорит о сходстве.
Я учился в школе, дата поступления в которую позволяет мне наметить вехи. Уже очень рано я почувствовал себя во многих отношениях ближе к выпускам, предшествовавшим моему, чем к тем, что почти сразу следовали за моим. Мои товарищи и я, мы находились в последних рядах тех, кого, я думаю, можно назвать "поколением дела Дрейфуса".
Суеверное преклонение перед единственной причиной-- это в истории чересчур часто лишь скрытая форма поисков виновного, а значит, суждения оценочного. "Чья вина или чья
заслуга?"-- говорит судья. Ученый же довольствуется вопросом "почему" и готов к тому, что ответ не будет простым.
«Итак, от историка требуют отчета. Он пойдет на это не без внутреннего трепета: какой ремесленник, состарившийся за своим ремеслом, не спрашивал себя с замиранием сердца, разумно ли он употребил свою жизнь?».
По-моему, нет лучшей похвалы для писателя, чем признание, что он умеет говорить одинаково с учеными и со школьниками. Однако такая высокая простота -- привилегия немногих избранных.
Всякий раз, когда наши сложившиеся общества, переживая беспрерывный кризис роста, начинают сомневаться в себе, они спрашивают себя, правы ли они были, вопрошая прошлое, и правильно ли они его вопрошали.
Для всякого человека, если он не 'круглый дурак, все науки интересны. Но каждый ученый находит только одну науку заниматься которой ему приятней всего. Обнаружить ее, дабы посвятить себя ей, это и есть то, что называют призванием.
Ибо наш ум по природе своей гораздо меньше стремится узнать, чем понять. Отсюда следует, что подлинными науками он признает лишь те, которым удается установить между явлениями логические связи.
Ограничиться описанием нынешнего состояния науки -- это в какой-то мере подвести ее. Важнее рассказать о том, какой она надеется стать в дальнейшем своем развитии.
Шарль Сеньобос: "Задавать себе вопросы очень полезно, но
отвечать на них очень опасно".
Кинетическая теория газов, эйнштейновская механика, квантовая теория коренным образом изменили то представление о науке, которое еще вчера было все-обшим. Представление это не стало менее высоким-- оно сделалось более гибким. На
место определенного последние открытия во многих случаях выдвинули бесконечно возможное; на место точно измеримого-- понятие вечной относительности меры.
Любая наука, взятая изолированно, представляет лишь некий фрагмент всеобщего
движения к знанию.
В самом деле, великие наши наставники, такие как Мишле или Фюстель де
Куланж, уже давно научили нас это понимать: предметом истории является человек. Скажем точнее -- люди- Науке о разнообразном больше подходит не единственное число, благоприятное для абстракции, а множественное, являющееся грамматическим выражением относительности. За зримыми очертаниями пейзажа, орудий или машин, за самыми, казалось бы, сухими документами и институтами, совершенно отчужденными от тех. кто их учредил, история хочет увидеть людей. Кто этого не усвоил, тот, самое большее, может стать чернорабочим эрудиции. Настоящий же историк похож на сказочного людоеда. Где пахнет человечиной, там, он знает, его ждет добыча.
В точном уравнении не меньше красоты, чем в изящной фразе. Но каждой науке свойственна ее особая эстетика языка. Человеческие факты -- по сути своей феномены слишком тонкие, многие из них ускользают от математического измерения.
Это означало бы забыть, что нет истинного познания без шкалы сравнения.
Историк как таковой, говорят нам, начисто лишен возможности лично установить факты,
которые он изучает. Ни один египтолог не видел Рамсеса. Ни один специалист
по наполеоновским войнам не слышал пушек Аустерлица. Итак, о предшествовавших эпохах мы можем говорить лишь на основе показаний свидетелей. Мы играем роль следователя, пытающегося восстановить картину преступления, при котором сам он не присутствовал, или физика, вынужденного из-за гриппа сидеть дома и узнающего о результатах своего опыта по сообщениям лабораторного служителя.
Многие люди, и среди них, кажется, даже некоторые авторы учебников, представляют себе ход нашей работы до странности наивно. Вначале, мол, есть источники. Историк их собирает, читает, старается оценить их подлинность и правдивость. После этого, и только после этого, он пускает их в дело. Но беда в том, что ни один историк так не действует. Даже когда ненароком воображает, что действует именно так. Ибо тексты или археологические находки, внешне даже самые ясные и податливые, говорят лишь тогда, когда умеешь их спрашивать. Кремневые орудия в наносах Соммы изобиловали как до Буше де Перта, так и потом. Но не было человека, умеющего спрашивать,-- и не было доисторических времен. Я, старый медиевист, должен признаться, что для меня нет чтения увлекательней, чем какой-нибудь картулярий. Потому что я примерно знаю, о чем его спрашивать.
Нет ничего вредней для начинающего историка, чем советовать ему просто ждать в состоянии бездействия, пока сам источник не пошлет ему вдохновение.
Наши знания о германских нашествиях основаны не только на чтении хроник и грамот, но в такой же мере на раскопках погребений и на изучении названий местностей. По
мере приближения к нашему времени требования, понятно, меняются. Но от этого
они не становятся менее настоятельными. Неужели нам, чтобы понять современное общество, достаточно погрузиться в чтение парламентских дебатов или министерских документов? Не нужно ли вдобавок уметь истолковать банковский баланс, текст для непосвященного еще более загадочный, чем иероглифы? ? Может ли историк эпохи, в которой царит машина, примириться с незнанием того, как устроены машины и как они изменяются?
Одна из самых трудных задач для историка-- собрать документы, которые, как он полагает, ему понадобятся. Он может это сделать лишь с помощью различных путеводителей: инвентарей архивов или библиотек, музейных каталогов, библиографических списков всякого рода. Порой встречаешь этаких верхоглядов, удивляющихся тому, что на подобную работу тратится столько времени как создающими их учеными, так и другими серьезными работниками, которые ими пользуются. Но разве часы, затраченные на такое дело, хоть и не лишенное тайной прелести, но уж безусловно не окруженное романтическим
ореолом, не избавляют в конечном счете от самого дикого расточительства энергии? Если я увлекаюсь историей культа святых, но, допустим, не знаю Bibliotheca Hagiographica Latina отцов-болландистов , то неспециалисту трудно представить, скольких усилий, до нелепого бесплодных, будет мне стоить этот пробел в научном багаже.
Всякая книга по истории, достойная этого названия, должна была бы содержать главу или, если угодно, ряд параграфов, включенных в самые важные места и озаглавленных примерно так: "Каким образом я смог узнать то, о чем буду говорить?". Уверен, что, ознакомившись с такими признаниями, даже читатели-неспециалисты испытают истинное интеллектуальное наслаждение. Зрелище поисков с их успехами и неудачами редко бывает скучным.
Прежде всего, и очень жестоко, страдают крупные работы, интерпретирующие историю. Авторы их не только нарушают первостепенный долг -- терпеливо искать истину; лишенные тех постоянно возникающих неожиданностей, которые доставляет только борьба с источником, они, вдобавок, не могут избежать беспрерывного колебания между несколькими навязанными рутиной стереотипами. Но и техническая работа страдает не меньше. Без высшего руководства она рискует погрязнуть на неопределенный
срок в проблемах незначительных или даже неверно поставленных. Нет худшего расточительства, чем растрачиваемая впустую эрудиция, нет более неуместной
гордыни, чем самодовольство орудия, считающего себя целью.
Кажется, не стоило бы упоминать о том, что, напротив, свидетельства, самые бесспорные по происхождению (которое указано в них самих), вовсе не обязательно правдивы. Но ученым, устанавливающим аутентичность источника, приходится так тяжко трудиться, взвешивая его на своих весах, что у них, потом не всегда хватает духа оспаривать его утверждения.
Все учителя, которым приходилось исправлять работы студентов, знают как трудно убедить этих юношей, чтобы они с высоты своей парты не разыгрывали роль Миносов или
Осирисов . Тут особенно уместно замечание Паскаля: "Все играют в богов, творя суд: это хорошо, а это плохо". При этом забывают, что оценочное суждение оправдано только как подготовка к действию и имеет смысл лишь в отношении сознательно принятой системы нравственных рекомендаций. ... Полбеды, если бы приговор только следовал за объяснением; тогда читатель, перевернув страницу, легко мог бы его пропустить. К несчастью, привычка судить в конце концов отбивает охоту объяснять.
В первый период феодализма деньги скорее играли роль меры ценностей, чем средства платежа, что существенно отличалось от норм, установленных западной экономикой около 1850 г.
Гюстав Ленотр не мог надивиться, что среди деятелей террора было так много превосходных отцов семейств. Но даже будь наши великие революционеры и впрямь теми кровопийцами, образ которых приятно щекотал изнеженную буржуазным комфортом публику, это изумление все равно говорило бы о весьма ограниченном понимании психологии. Сколько людей живет различной жизнью в трех или четырех планах, стремясь отделить их один от другого и иногда достигая этого в совершенстве?
Цивилизация, как и индивидуум, ничем не напоминает пасьянса с механически подобранными картами; знание фрагментов, изученных по отдельности один за другим, никогда не приведет к познанию целого-- оно даже не позволит познать самые эти фрагменты. Но работа по восстановлению целого может проводиться лишь после
анализа. Точнее, она-- продолжение анализа, его смысл и оправдание.
"Феодал", "феодализм" -- термины судебной практики, примененные в XVIII в. Буленвилье, а за ним Монтескье,-- стали затем довольно неуклюжими этикетками для обозначения типа социальной структуры, также довольно нечетко очерченной. "Капитал" -- слово ростовщиков и счетоводов, значение которого экономисты рано расширили. "Капиталист"--
осколок жаргона спекулянтов на первых европейских биржах. Но слово "капитализм", занимающее ныне v наших классиков более значительное место, совсем молодо, его окончание свидетельствует об его происхождении (Kapitalismus). Слово "революция" сменило прежние, астрологические ассоциации на вполне человеческий смысл: в небе это было-- и теперь является таковым-- правильное и беспрестанно повторяющееся движение; на земле же оно отныне означает резкий кризис, целиком обращенный в будущее.
"Пролетарий-одет на античный лад, как и люди 1789 г., которые вслед за Руссо ввели это слово, но затем, после Бабефа, им навсегда завладел Маркс, Даже Америка и та дала "тотем", а Океания -- "табу", заимствования этнографов, перед которыми, еще колеблясь, останавливается классический вкус иных историков. Но различное происхождение и отклонения смысла -- не помеха. Для слова гораздо менее существенна его этимология, чем характер употребления. Если слово "капитализм", даже в самом широком толковании, не может быть распространено на все экономические системы, где играл какую-то роль капитал заимодавцев; если слово "феодал" служит обычно для характеристики обществ, где феод, безусловно, не являлся главной чертой,-- в этом нет ничего противоречащего общепринятой практике всех наук, вынужденных (как только они перестают удовлетворяться чисто алгебраическими символами) черпать в смешанном словаре повседневного обихода. Разве мы возмущаемся тем, что физик продолжает называть атомом, "неделимым", объект своих самых дерзновенных проникновении?
К сожалению, в истории нет такого закона, по которому годы, у которых число заканчивается цифрами 01, должны совпадать с критическими точками эволюции человечества. Отсюда возникают странные сдвиги. "Хорошо известно, что восемнадцатый век начинается в 1715 г. И заканчивается в 1789". Эту фразу я прочел недавно в одной студенческой тетради.
Хуже всего то, что, поскольку слово, как всегда, тянет за собой мысль, эти фальшивые этикетки в конце концов обманывают нас и насчет товара.
Страстное участке в споре об одном и том же предмете, пусть с противоположных позиций, также говорит о сходстве.
Я учился в школе, дата поступления в которую позволяет мне наметить вехи. Уже очень рано я почувствовал себя во многих отношениях ближе к выпускам, предшествовавшим моему, чем к тем, что почти сразу следовали за моим. Мои товарищи и я, мы находились в последних рядах тех, кого, я думаю, можно назвать "поколением дела Дрейфуса".
Суеверное преклонение перед единственной причиной-- это в истории чересчур часто лишь скрытая форма поисков виновного, а значит, суждения оценочного. "Чья вина или чья
заслуга?"-- говорит судья. Ученый же довольствуется вопросом "почему" и готов к тому, что ответ не будет простым.